Содержание сайта =>> Российское гуманистическое общество =>> «Здравый смысл» =>> 2006, № 3 (40)
Сайт «Разум или вера?», 19.01.2007, http://razumru.ru/humanism/journal/40/lashov.htm
 

ЗДРАВЫЙ СМЫСЛ Лето 2006 № 3 (40)

ФИЛОСОФИЯ И ЛИТЕРАТУРА

Лев Шестов

и русская литература

Владимир Лашов

 

Среди культурных миров, имевших притягательную силу для замечательного русского философа начала XX столетия Льва Шестова (1866 – 1938), особенное место занимал мир русской литературы. Сам Л. Шестов, обладавший несомненным литературным даром, может по праву считаться одним из оригинальнейших русских литераторов, критиков и литературоведов. Его стиль, лёгкий и узнаваемый, одновременно глубок и в высшей степени психологичен. Поражает не только прозорливость Шестова-литературоведа, но и широта обозреваемых им временных и идейных пространств русской литературы. В самом деле, рассмотрение взглядов Льва Шестова на природу литературы и литературного творчества, разъяснение его отношения к творчеству А. С. Пушкина, Н. В. Гоголя, И. С. Тургенева, Ф. И. Тютчева, Л. Н. Толстого, Ф. М. Достоевского, Вл. Соловьёва, А. П. Чехова, В. Иванова, В. Розанова, Ф. Сологуба является многообещающей и благодатной почвой для будущих исследований, на что указывают ещё немногочисленные труды отечественных историков философии (см. об этом [1]). Пока фактически не затронутыми оказались многие области шестовского творчества, например его взгляды на природу литературного творчества и задачи писательства, особенности русской литературы как таковой.

 
 

Л. И. Шестов

Ещё Н. А. Бердяев указывал на удивительное свойство Льва Шестова подвергать «шестовизации» идеи философов, представлявших для него исследовательский интерес. Такой же процесс «шестовизации» претерпело и творчество великих русских писателей. В их произведениях и личных судьбах Лев Шестов остро чувствует то, что созвучно его умонастроению, что важно в контексте волнующих его проблем. Мы не найдём у Л. Шестова подробного или, тем более, системного и отстранённого рассмотрения творчества Пушкина или Толстого. Но зато мы можем в полной мере оценить парадоксальное и шокирующее своей свежестью и оригинальностью рассмотрение творчества Гоголя или Достоевского в связи с излюбленными шестовскими темами о разуме, идеях, вечных истинах, вере, мудрости, капризах свободы и парадоксах философии. Отметим, что вышеописанный процесс «шестовизации» лишает целесообразности историко-хронологический принцип, столь распространённый в историко-литературном и историко-философском исследованиях, и делает актуальным тематический принцип рассмотрения творчества Шестова и русской литературы.

В качестве предварительного замечания укажем на характерную черту шестовского метода анализа литературного творчества. Это, во-первых, не анализ в академическом смысле слова, а тщательное интуитивное исследование духовного мира, его знаменитое «странствование по душам» великих писателей и философов. Во-вторых, Шестов отметает пафос благоговения и преклонения перед великими, снимает с них нимб святости и непогрешимости. Это не значит, что его главным стремлением было развенчание выдающихся людей, поиск низменной правды о них или демонстрация бесполезности открытых ими истин. «Великие писатели, вообще признанные великие люди интереснее всего для изучения ввиду того, что они стоят выше всяких обвинений. Они вперёд оправданы – тем значением, той мировой ролью, которая выпала на их долю. Какими бы они при ближайшем рассмотрении ни оказались, они всё же правы: об этом слишком красноречиво свидетельствуют их дела – monumenta aere perenniora 1. И если об обыкновенных людях мы говорим со снисхождением… то к великим людям мы подходим прямо и не боимся называть все их особенности и свойства настоящими именами», – разъяснял Шестов особенности своего метода [2]. Правда о великих, с точки зрения Шестова, – это не кара, а законная награда за их талант и дарования! И Шестов «снимает с них маски», стирает искусно наложенный грим общественного признания и канонизации. Он демистифицирует наши знания о великих людях и тем самым способствует прояснению того дела, которому те посвятили – не больше и не меньше – свои жизни: «Легенды и мифы – наша повседневная атмосфера. Мы живём в царстве призраков и боимся больше всего на свете хоть чем-нибудь нарушить торжественную гармонию заворожённого царства. А меж тем… а меж тем, как мучительно невыносимым становится для иных этот тысячелетний сок. Потребность проснуться, высказаться, назвать заповедные тайны своим именем растёт. Хочется увидеть настоящего Александра и живого Диогена. Но приличия имеют свои права, освящённые веками. Самые смелые люди, самые опасные революционеры мысли не осмеливались открыто восстать против обычая» [2, с. 282 – 283].

Итак, будем помнить, что рукой Шестова двигала отчаянная смелость и глубинная потребность почувствовать живые и трепещущие души тех людей, которым тайны бытия приоткрылись чуть больше и глубже, чем обычным людям.

***

В числе множества тем творчества Шестова, в связи с которыми он обращается к наследию выдающихся русских писателей, чётко выделяются следующие: неустойчивость бытия, «горе» от мудрости, давление на человека власти теорий, идей, норм и правил, свобода индивидуального существования и власть «всемства».

Именно эти темы ввели в круг писателей, особенно интерескых для Шестова, А. С. Пушкина, Ф. М. Достоевского, Л. Н. Толстого. Лев Исаакович выбирал для своих оригинальных исследований из большого ряда прославленных и знаменитых литераторов тех, кто, по его мнению, был наиболее естественен и свободен либо особенно часто «ходил с краю» (Достоевский) и заглядывал в пропасть, не боясь головокружения. Первым среди таковых должен быть назван А. С. Пушкин.

 

Пушкина Шестов называет глубокой и тонкой натурой, самым умным русским человеком. «Должно быть, сущность писательского таланта состоит в том, чтобы искусно гримироваться в ум, благородство, красоту, смелость и т. д. – иронизирует он. – Ведь умных, благородных, смелых людей так мало, а талантливых писателей так много» [3, с. 60]. Пушкин же отказывался гримироваться и казаться умным. Более того, хорошо известен его афоризм «поэзия должка быть глуповатой». И, конечно, Шестов в этом случае не может не солидаризироваться с поэтом: «Вдохновение – великая вещь и великая сила. Но пусть же оно действует за свой страх и на свою ответственность. Зачем же ему прикрываться λογος'ом, άνάγκή или, как делают современные философы, "строгой наукой"? Хотят спасти людей от отчаяния, боятся катастрофы? Но ведь и отчаянье – огромная, колоссальная сила, не меньшая, а то и большая, чем какой хотите экстатический порыв» [3, с. 170]. С точки зрения Шестова, Пушкин потому так и захватывает нас, что ему не хотелось учительствовать и быть умным, ибо он был умён настолько, что видел, как мало в этом проку. Он отказывался казаться всезнающим, стремиться объяснять все тайны бытия, давать ответы на все вопросы. В нём совершенно не было того, что нужно для учительства, пророческого пафоса в частности. С точки зрения Шестова, нет зрелища отвратительнее человека, надевающего маску многомудрости: «Мудрость – т. е. длинная, седая борода, огромный лоб, глубоко впавшие глаза, нависшие брови и, как венец всего, старческая благословляющая рука – во всём этом древнем благочестии чувствуется ложь искусственно скрываемого бессилия, а всякая ложь и искусственность раздражает и отталкивает» [3, с. 191].

Пушкин ощущал парадоксальность и непредсказуемость жизни, невозможность вечных, раз навсегда данных истин, как неподвижных звёзд. Он никогда не согласился бы превратиться в седого старца с дрожащей благословляющей рукой, быть пророком и мудрецом, предметом почтения и поклонения, хотя сам (и в этом тоже есть психологический парадокс) чтил и любил, например, митрополита Филарета и посвятил ему большое стихотворение. И именно такое, непосредственное отношение к жизни, её истинам и тайнам так импонирует в Пушкине Шестову поскольку это уже его, шестовская, любимая мысль: «Есть вещи, которые лучше не объяснять, не понимать. Как это ни странно, но часто лучше бывает плакать, смеяться и проклинать, только бы не понимать. Не только поэзии, но и прозе иной раз не помешает быть глуповатой. И не слишком всезнающей… если поэзия должка быть глуповатой, то философия должна быть сумасшедшей, как вся наша жизнь». Голос автора «Апофеоза беспочвенности» слышится всё явственнее, когда рассуждения о Пушкине переходят в размышления о резонёрской разумной философии, полной коварной и предательской ординарности, и против которой Шестов всегда выступал: «Ибо философия, как Дантес, хочет бить наверняка, без промаха, ориентируясь по неподвижным звёздам» [3, с. 61].

Дантес – это орудие Провидения, милость богов, которые послали Пушкину своевременную смерть и спасли тем самым от грима мудрости, маститости и ореола благочестия. Такие «украшения» в силах замучить до смерти кого угодно. Спаслись немногие – Лермонтов, Ницше… К Толстому не было проявлено божественной снисходительности, и он не выдержал этого бремени и «в конце концов оказался не в силах терпеть мученичество невольной славы и стал сам торопить развязку» [3, с. 191]. Кому угодно станет невмоготу от постоянных вселенских забот, даже такому «привычному человеку, как Достоевскому в своё время, когда он форменно взвыл от "всего прекрасного и высокого" и Шиллера. Всезнание – мучительнейшая и скучнейшая вещь» [3, с. 273].

 

Об этом, к прискорбию Шестова, забыл другой русский поэт, удостоившийся столь же высокой оценки, как и Пушкин, «один из самых умных и блестящих писателей современности» [3, с. 255], – Вячеслав Иванов. «Вячеслав Великолепный. К характеру русского упадничества» – так назвал Лев Шестов одну из частей, достаточно объёмную, своей книги «Potestas clavium (Власть ключей)» (1915). Однако при всех похвалах, которые рассыпает Шестов творческому гению В. Иванова, слышится еле уловимая, хотя и не скрываемая, нотка иронии. Она появляется, когда Шестов говорит о «едином миросозерцании» В. Иванова, впрочем, совершенно особенном от других, об утончённости фразеологии и тяге к греческой трагедии и св. Писанию. Шестову претит вычурность, элитарность, особенность и выставляемая напоказ эрудиция: «Простые, понятные слова первых евангелистов кажутся В. Иванову слишком безыскусственными и бледными, заповеди – предназначенными для тех, кому ещё нужно питаться жидкой пищей» [3, с. 245]. Литературное высокомерие В. Иванова сказывается в его страхе перед простотой и понятностью. С точки зрения Шестова, В. Иванов болен болезнями элитарности, с одной стороны, и «общепризнанности» – с другой. От него за всей этой сложностью многознания ускользает подлинность бытия, непосредственное взаимодействие между человеком и миром. Другими словами, В. Иванов – это «всемство», против которого восстал и Шестов, и сам Достоевский, как-то одномерно понятый В. Ивановым и ставший его кумиром. В. Иванов стремился, по его собственному признанию, принадлежать к «общепризнанной» школе Достоевского, к той «культурной сложности», великим зачинателем которой и был Фёдор Михайлович. Его неуёмным стремлением было создание положительного миросозерцания, исключающего всякую возможность противоречивых и многосложных ответов. К мировоззрению такого же типа Шестов относит марксизм. С его точки зрения, марксисты и В. Иванов, несмотря на все их различия и идейную отдалённость друг от друга, демонстрируют поразительную общность: претензию на «исчерпывающие, уверенные, определённые и исключающие всякую возможность противоречия ответы» [3, с. 249]. Но не в этом задача философии и поэзии, по мнению Шестова. Не успокаивать и уверять, а тревожить и уводить на головокружительную высоту сомнения и свободы, не убаюкивать, а пробуждать мысль, не узаконивать истину и долженствование, а освобождаться от мировоззренческого рабства – вот что должно быть уделом поэта и философа. «…Философия должна бросить попытки отыскания veritatis aeternae 2. Её задача – научить человека жить в неизвестности – того человека, который больше всего боится неизвестности и прячется от неё за разными догматами. Короче: задача философии не успокаивать, а смущать людей», – пишет Шестов ещё в 1905 г. в «Апофеозе беспочвенности» [4, с. 248]. Поэтому в его глазах многое свидетельствует против В. Иванова, в том числе и его преклонение перед Шиллером, которого русский поэт В. Иванов ценит выше Александра Пушкина. «Мне иногда, когда я читаю стихи или прозу В. Иванова, кажется, что вновь ожил Шиллер. Если бы я верил, как, по-видимому, иногда верит В. Иванов, в переселение душ, я бы решил, что полтораста лет тому назад В. Иванов жил в Германии, писал "Дон-Карлоса", "Песнь о колоколе", "Ивиковых журавлей" и переписывался с Гёте», – язвит по этому поводу Шестов [3, с. 250 – 251].

Что же так влечёт В. Иванова к Шиллеру, а заодно и к Достоевскому? Шестов считает, что разгадка этого вопроса приведёт к прояснению собственно мировоззрения В. Иванова по принципу: «Скажи, с кем ты, и я скажу, кто ты». Любопытно посмотреть, как выстраивает Шестов галерею из трёх портретов – Шиллера, Достоевского и Пушкина: «Шиллер был великим мастером торжественных речей. У нас высказано было мнение, что именно у Шиллера Достоевский обучился этому искусству. И доля правды в этом есть: хотя Достоевский необычайно высоко ценил Пушкина, но в Пушкине как раз не было того, что нужно для учительства, и за пророческим пафосом, без которого нельзя было писать многого из того, что писал Достоевский, приходилось обращаться к Шиллеру» [3, с. 155].

 

Таким образом, дифирамбическая поэзия В. Иванова, идущая от Шиллера и являющаяся, с точки зрения Иванова, «высшим и единственным подлинным родом словесного искусства», зовёт, уверяет и пророчествует, срывает завесы с будущего и торит дорогу символистам. Однако она глубоко и ощутимо раздражает Шестова уже потому, что претендует на подлинность и всеобщность, требует признания и преклонения. «…Ежели требуют, то, стало быть, вправе требовать…», – смеётся Шестов, готовый, как житель древних Афин, подать свой голос за изгнание В. Иванова за пределы отечества [3, с. 255] или возбудить гносеологическую тяжбу по очень щекотливому вопросу: по какому праву некто, например В. Иванов, говорит о том, что будет или что должно быть? Опять и опять Шестов повторяет свой вопрос: «…отчего одним людям дано провозглашать Осанну, у других же торжественные последние слова замирают на устах?» [3, с. 155]. Ведь Шестов, по сути, склоняется к мысли о том, что жизнь – это не истина, а тайна, которой нельзя овладеть раз и навсегда: «Тайна приходит и уходит: и, когда она уходит, посвященный оказывается самым ничтожным из ничтожных детей мира. Ибо обыкновенные дети мира ничего о своей ничтожности не знают и даже считают себя очень стоящими существами, а "посвященный" знает, и это знание делает его среди ничтожных самым ничтожным. Так свидетельствует Пушкин» [5, с. 627].

В работе «На весах Иова» (1929) Шестов вновь поднимает пушкинскую тему величия и ничтожности поэта, а значит, и его принципиальной несовместимости с ролью «законодателя» истины: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон – он, как и все прочие люди, погружён в заботы суетного света и является… самым ничтожным существом между прочими ничтожными существами нашего мира. И только в те редкие мгновения, когда Божественный глагол касается чуткого слуха поэта, душа его, отяжелевшая в забавах и заботах мира, вдруг, как пробудившийся орёл, срывается с места и устремляется к той дивной и непостижимой красоте, которое обыкновенное сознание считает "по преимуществу не существующей"» [6, с. 193]. Именно потому Пушкин – «солнце нашей поэзии», что он сумел так полно и совершенно выразить не только радости бытия, свой восторг перед ним, но и его горести, уныние, тоску, разочарование. Как сказал Н. Бердяев, несовершенство благоприятно для творчества. Тайна «внутренней гармонии» Пушкина виделась Шестову в том, что для поэта «не было ничего безнадёжно дурного. Даже больше: всё было для него пригодным. Хорошо согрешить, хорошо и раскаяться. Хорошо сомневаться – ещё лучше верить… Пушкин умел плакать, а кто умеет плакать, тот умеет и надеяться» [4, с. 469]. Поэт совершал очевидные жизненные ошибки, страдал, но при этом понимал: сколь бы ни был печален жизненный опыт человека, он необходим и нескончаемо дорог человеку: «И горько жалуюсь, и горько слёзы лью, / Но строк печальных не смываю». Пушкин не философствовал, а жил и творил, не отрекаясь от самого себя, не жертвуя своей индивидуальностью ради морального совершенствования – сего подлинного начала философии. Это и есть то самое главное, за что любил Шестов поэта. И это та самая точка пересечения Пушкина и Шестов а, готовых отстаивать свободу индивидуального существования от посягательств философии, грозящей подчинить всё живое закону Необходимости и торжеству «неподвижных» истин: «Люди так привыкли к мысли, что в руках человека есть и должка быть вся полнота власти и над земными и над всеми возможными бытиями, что, по-видимому, не могут существовать, не могут вынести и мысли о том, что власти у них нет и никогда не было» [6, с. 54]. Пушкин же добровольно отказался от обладания волшебным талисманом истины, он игнорировал potestas clavium! Возможно, именно потому, что Пушкин отказался от власти ключей – от права проповедовать, судить и миловать с высоты, доступной только мудрецам истины, – он и сумел художественно представить человека не просто изменчивым, но текучим, как жизнь, в которой границы добра и зла, истины и лжи, правоты и виновности слишком зыбки.

 

Вдохновение, тоска и отчаяние вырывают творца из тисков эмпирического мира, освобождают от кошмарной власти всеобщности и необходимости, позволяют подойти «к чему-то столь необычному и столь новому, что ему должно казаться, что он вышел из области действительности и подошёл к вечному, изначальному бытию» [6, с. 48]. Это «невыразимо страшное чувство перехода в инобытийное существование» сумели потрясающе выразить многие русские писатели, но первее всех в этом отношении был, с точки зрения Шестова, Гоголь. Он считал его книги неразгаданными, скрывающими за семью печатями мироощущение великого писателя, представлявшего весь мир заворожённым царством, погружённым в лицемерное смирение перед лицом необходимости. С точки зрения Шестова, Гоголь мучительней, чем Достоевский, чувствовал страшную власть чистого разума. Он силился, словно Вий, у которого веки до земли, открыть глаза, но так и не смог. И, наделённый даром второго видения, он мог лишь «терзать себя и безумствовать – отдать себя в руки духовному палачу отцу Матвею, уничтожать свои лучшие рукописи, писать дикие письма друзьям своим. И, по-видимому, в каком-то смысле эти беспощадные самоистязания, этот неслыханный духовный аскетизм "нужнее", чем его дивные литературные произведения» [6, с. 51]. Эта мука, это терзание было спасением и живительным источником для его души, воспротивившейся омертвляющему превращению живого и человеческого в Чичиковых и Ноздревых. «Едят, пьют, гадят, размножаются, произносят отяжелевшими языками бессмысленные слова. Нигде ни следа "свободной воли", ни одной искры сознания, никакой потребности пробудиться от вечного сна», – пишет о заворожённом царстве мёртвых душ Шестов [6, с. 106]. Шестов высказывает догадку, что не Россию, как это понял Пушкин, изображает Гоголь в этих страшных образах, а самого себя. Оттого так тщательно он выписывает «все мелкие подробности хаотического состояния потерявшей равновесие души» [6, с. 105], погружается в хаос, безумие, устремляется в дикий полёт сумасшедшей фантазии. «Не худшие из нас, а лучшие – живые автоматы, заведённые таинственной рукой и не дерзающие нигде и ни в чём проявить свой собственный почин, свою личную волю. Некоторые, очень немногие, чувствуют, что их жизнь есть не жизнь, а смерть. Но и их хватает только на то, чтоб подобно гоголевским мертвецам, в глухие ночные часы, вырываться из своих могил и тревожить оцепеневших соседей страшными, душу раздирающими криками: душно нам, душно!» – так описывает Шестов существо гоголевской муки его же, гоголевскими словами [6, с. 50 – 51]. Это была та самая мука, которая заставляла писателя исследовать безумный мир Поприщина, его жалкие и бессмысленные переживания. Гоголь не боялся головокружения и очень близко, когда серьёзно, а когда играя, подходил к той черте, от которой отшатывались другие (как это часто случалось с Толстым). «Ему нравилось на мгновение наклонить голову над пропастью и испытать жуть головокружения: он был уверен, что, когда захочет, отведёт глаза от пропасти» [6, с. 106], – так играл Гоголь со скрытой от глаз смертного действительностью, в которой пребывают отнюдь не люди, достойные этого звания, а безвольные и безжизненные лунатики.

«Скучно жить на этом свете, господа!», – это признание Гоголя выводит нас на истинно русский мотив, столь сильно и тоскливо зазвучавший в творчестве другого русского писателя – А. П. Чехова. В работе Шестова «Начала и концы» (1908) Чехову отведена отдельная, довольно обширная глава под названием «Творчество из ничего», в которой писатель был назван Шестовым надорвавшимся человеком [8, с. 193], певцом безнадёжности [6, с. 185], писателем необычным против своей же собственной воли. «Очевидно, – заключает Шестов, – что условием своеобразности является не готовность во что бы то ни стало высказывать непринятые суждения. Самая новая и смелая мысль может оказаться и часто оказывается пошлой и скучной. Чтобы стать оригинальным, нужно не выдумать мысль, а совершить дело, трудное и болезненное. И так как люди бегут труда и страданий, то обыкновенно действительно новое рождается в человеке против его воли» [6, с. 189 – 190]. Чехов своим творчеством как раз и совершал такое неприятное дело – показывал жизнь в богатстве её безнадёжных положений, когда «с совершившимся фактом мириться нельзя, не мириться тоже нельзя, а середины нет» [6, с. 190].

 

Общепризнанно, что ведущим мотивом творчества Чехова является утрата человеком высокого сознания того, что он человек, и умения жить в подлинном, а не измышленном им самим мире. «Но по непонятным для нас причинам, – пишет Шестов, характеризуя внутренний мир чеховских героев, – мудрая природа не озаботилась о такого рода совпадении: сплошь и рядом человек продолжает жить после того, когда он совершенно утратил способность брать от жизни то, в чём мы привыкли видеть её сущность и смысл. И ещё поразительнее: у разбитого человека обыкновенно отнимается всё, кроме способности сознавать и чувствовать своё положение» [6, с. 187 – 188]. Жизнь для чеховских героев – это испытание их силы и человечности, их способности прорваться к подлинному бытию, а не прозябать в безысходности и унынии. Неумением сделать это смело и решительно окрашен весь чеховский пессимизм. Развесёлый Антоша Чехонте, резвившийся, как молодой щенок на лужайке, вдруг разом навсегда погрустнел. Кажется, что Чехов отсмеялся в молодости на всю жизнь и навсегда потерял эту способность, когда увидел, что делают с людьми стереотипные представления, сколь роковыми оказываются для человека несомненные правила жизни. И не так уж плохи они сами по себе, но, осуществляемые без живой настоятельной потребности, они скорее рушат его жизнь, чем укрепляют. Он погрустнел от того, что увидел вокруг себя необозримое количество «живых трупов», людей, потерянных для подлинной жизни, утративших к ней вкус, не видящих в ней смысла («Учитель словесности», «Ионыч», «Крыжовник» и др.). А всё оттого, что они применили к себе всечеловеческий сценарий жизни, всеобщее представление о счастье и не дали себе труда задуматься о том, подходят ли эти представления конкретно им. Не зря считал Чехов, что если человек хочет стать оптимистом и понять жизнь, то ему нужно перестать верить тому, что говорят и пишут, а наблюдать самому и вникать. Вникать в том числе в самого себя, жить сообразно со своими экзистенциальными потребностями.

Вся жизнь чеховских героев – череда событий, проходящих будто и без их личного участия, не задевающих внутреннего существа «счастливого» действующего лица. И даже кратковременные приступы тоски не настораживали их в правильности этого проторенного пути. Раз все так живут – значит, и я так должен! Выучился, встретил хорошую девушку, подумал: «Любовь!», женился, пошли дети, а затем и вовсе пустота: постылая служба – постылый дом в монотонной очерёдности и скука, сплошная серая скука. Скука у Чехова – это то состояние, через которое он пытается возвратить человека самому себе, вернуть его к непосредственному восприятию жизни, лишённому каких бы то ни было идейных посредников между человеком и его жизненным пространством. Чехов обычно приподнимает завесу над частной жизнью своих героев в момент их наивысшего отчаяния в образовавшейся вокруг них пустоте и опускает, когда читатель, проследив за героями, иногда с самой молодости, начинает верить, что они обязательно порвут с удушающей обыденностью, с нелепой покорностью перед созданными ими же обстоятельствами жизни. Или, наоборот, убедится в беспросветности существования чеховских героев и поймёт, что так, а не иначе в жизни чаще всего и бывает. По наблюдению Шестова, чеховские герои одиноки, «они стыдятся своей безнадёжности и знают, что люди им не могут помочь… О чём бы вы ни заговорили с чеховским героем, у него на всё один ответ: меня никто не может ничему научить. Вы предлагаете ему новое мировоззрение, но он с первых же слов ваших уже чувствует, что всё оно сводится к попытке на новый манер переложить старые кирпичи и камни…» [6, с. 198]. О лучшей жизни у Чехова говорят только очень молодые люди, все остальные потеряли силы надеяться.

 

Чехов является, пожалуй, единственным писателем, воспринятым Шестовым безусловно положительно и оказавшим на него несомненное сильное влияние. Гуманистические мотивы творчества Чехова – мостик к гуманизму Шестова. Свидетельств и причин этому множество, но самые главные из них – это отношение А. Чехова к человеку и неизвестности – одному из видов первореальностей, столь волновавших впоследствии и Шестова, а также насторожённое отношение ко всякого рода идеям и мировоззрениям. Шестов и Чехов работали не в параллельных мирах, а в единой системе координат. Например, Шестову свойственно антропоцентрическое, ренессансное понимание человека, которое мы из всего сонма русских писателей отчасти находим только у Чехова: «К явлениям, которых я не понимаю, я подхожу бодро и не подчиняюсь им. Я выше их. Человек должен сознавать себя выше львов, тигров, звёзд, выше всего в природе, даже выше того, что непонятно и кажется чудесным, иначе он не человек, а мышь, которая всего боится». Эта небольшая выдержка из рассказа «Дом с мезонином» повествует как раз о том, как человек должен относиться к неизвестности и жить в ней: не теряя своего облика и назначения. Напомним ещё раз, что Лев Шестов смысл и назначение философии видит как раз в том, чтобы научить человека жить в неизвестности.

По нашему убеждению, Шестов в философии – это Чехов в литературе. Их сходство несомненно. То же стремление бежать от проповедничества и морализма, та же задача научить человека жить в неизвестности, не успокаивать, а смущать, та же глубоко сокрытая, сдержанная, немая (И. Куприн) и, кажется, почти не проявленная любовь к человеку и вера в него (и в читателя!), в его пробуждение. И ничего нарочитого, пафосного, театрального. В «Афинах и Иерусалиме» Шестова находим крохотный параграф под названием «Памяти тишайшего писателя», состоящий буквально из трёх предложений: «Лейтмотив последних произведений Чехова: "Чувствуешь, что люди плохо слышат тебя, что нужно говорить громче, кричать. А кричать – противно. И говоришь всё тише и тише, скоро можно будет и совсем замолкнуть"» [5, с. 641]. И всё-таки Чехов говорил правду, но не только из-за любви к истине, но и оттого, что даже самая крепкая ложь уже не опьяняла его.

Одним из проявлений любви к человеку у Шестова и Чехова стала ненависть к несвободе. Чехов и Шестов – враги формализма, слепого исполнения закона, несвободы. Они оба в детстве сумели испытать на себе, что значит обратный принцип: «Человек для субботы», что значит беспрекословно подчиняться воле отца. Параллели их детства очевидны для всех знающих факты их жизни. Отец Чехова был фанатично верующим человеком. Он очень любил церковные службы, организовал свой хор, в котором были призваны петь, конечно же, сыновья, хоть и лишённые музыкального слуха, но принуждённые к этому отцом. А потом братья Чеховы должны были сидеть в лавке… И Шестов с детства рос в условиях строжайшего соблюдения законов. И всю жизнь свою он скрывал от отца факт нарушения одного из непреложных: женитьба на православной. Да и ненавистная контора в его жизни также фигурирует нелицеприятным образом. Шестов, усвоивший и свои собственные, и чеховские уроки, настойчиво повторяет: «Не человек для субботы, а суббота для человека. Не человек для идеи, а идея для человека!» Закон, исполненный ради закона, приводит к потере смысла, к рабству, однотипному, лишённому индивидуальности существованию. Отсюда берёт исток борьба против власти идей у обоих мыслителей: «Чехов всячески бичует, мучает и терзает себя, но дела изменить не может. Хуже того, мировоззрения и идеи, к которым очень многие относятся равнодушно – в сущности другого отношения эти невинные вещи и не заслуживают, – становятся для Чехова предметом тяжёлой, неумолимой и беспощадной ненависти. Он не умеет сразу освободиться от власти идей, и потому начинает долгую, упорную и медленную, я бы сказал, партизанскую войну с поработившими его тиранами» [8, с. 196]. Именно власть идей над человеческой душой приводит к смыслоутрате. Это слово и Чехова и Шестова, уже открыто вставшего на путь борьбы с неподвижными истинами.

 

И. С. Тургенев, определённо, представлен Шестовым противоположностью, одинокой звездой в плеяде русских писателей. Не могу сказать однозначно, что Шестов вменяет Тургеневу в вину его гуманность – «умение извлекать пользу из всего, даже из крови своего ближнего», но из его пассажа о писателе складывается именно такое впечатление. «Тургенев был образованнейшим, культурнейшим из русских писателей. Почти всю жизнь свою он провёл за границей и впитал в себя всё, что могло дать западное просвещение… Он глубоко верил, что только знание, т. е. европейская наука, может открыть человеку глаза на жизнь и объяснить всё, требующее объяснения», – пишет о нём Шестов [7, с. 469 – 470]. Талант Тургенева для Шестова не подлежит сомнению, но подвержен влиянию позитивистского европейского духа: из всего, что пишется Тургеневым, делается некий позитивный вывод, направленный к будущей пользе человечества.

Что же не нравится Шестову в Тургеневе? Ведь не то же, что Тургенев рядился в европейское платье? Нет, «вина» его в другом: Тургенев, оказывается, категорически отказывается вступать в область трагедии, ощущать беспочвенность под ногами, он бежит к мировоззрению, в данном случае поверхностио-гуманистическому, ищет позитивные пути решения самых крайних проблем человеческого существования, например смертной казни, что равносильно для Шестова следованию водевиля за трагедией. «Люди мало умеют отзываться на происходящие вокруг них ужасы, но бывают минуты, когда дикая, вопиющая несообразность и общность нашего положения вдруг предстаёт перед нами с неотразимой ясностью и заставляет нас смотреть на себя. И тогда почва уходит из-под наших ног. Но ненадолго. Ужас от чувства беспочвенности быстро отрезвляет человека. Забыть всё – только бы вернуться к родной земле!» [7, с. 471]. Такой родной землёй для Тургенева оказалась западноевропейская обыденность – утоптанная повседневностью почва гуманистической просвещённости, привычка к логическому мышлению. Но стоит ли искусству иметь дело с логикой, если последняя убивает фантазию, успокаивает, развеивает сомнения? То есть совершает прямо противоположное целям и задачам искусства и не соответствует духу творчества: «Всякое творение есть творение из ничего… Творчество есть непрерывный переход от одной неудачи к другой. Общее состояние творящего – неопределённость, неизвестность, неуверенность в завтрашнем дне, издёрганность» [7, с. 486 – 487]. Творчество – это тоже область трагедии. Думающий человек похож не столько на орла, готового к полёту, сколько на подстреленную птицу.

И всё-таки остаётся впечатление, что Шестов что-то недосказал о Тургеневе. И точно! В «Апофеозе беспочвенности» мы как будто бы вдруг набредаем на рассуждения Шестова о России и Европе, прямо касающиеся и Тургенева, и другого прозападного русского мыслителя и литератора, разбудившего русских народников, – А. И. Герцена: «Поскребите русского, и вы найдёте татарина. Культурность – наследственный дар, и сразу привить его себе почти никогда не удаётся. К нам, в Россию, цивилизация явилась вдруг, когда мы были ещё дикарями, и сразу стала в позиции укротительницы… Стоило русскому человеку хоть немного подышать воздухом Европы, и у него начинала кружиться голова. Он истолковывал по-своему, как и полагалось дикарю, всё, что ему приходилось видеть и слышать об успехах западной культуры. Ему говорили о железных дорогах, земледельческих машинах, школах, самоуправлении, а в его фантазии рисовались чудеса: всеобщее счастье, безграничная свобода, рай, крылья и т. д. И чем несбыточней были его грёзы, тем охотнее он принимал их за действительность. Как разочаровался западник Герцен в Европе, когда ему пришлось много лет подряд прожить за границей! И ведь он, несмотря на всю остроту своего ума, нисколько не подозревал, что Европа менее всего повинна в его разочаровании» [7, с. 475]. Россия склонна смешивать чудеса и идеалы, а Европа давно забыла о чудесах и стала изобретать идеалы и идеи, и вот «русский человек вылез из своего медвежьего угла и отправился в Европу за живой и мёртвой водой» [7, с. 475]. И пролил свою кровь за чудеса и спасения, за идеи и целостность мировоззрения.

 

Шестова забавляет сожаление немецкого биографа Толстого о том, что между Толстым и Тургеневым происходили ссоры и недоразумения, так как любое суждение Тургенева вызывало ярость в Толстом. По мнению этого биографа, видимо, русская литература значительно выиграла бы, если русские писатели, подобно Шиллеру и Гёте, находились в постоянных дружеских отношениях и оставили бы после себя том-другой переписки. Оппозицию «Тургенев – Толстой» Шестов дополняет именем Достоевского: «Любопытный факт: Достоевский так же, как и Толстой, не любил Тургенева… По-видимому, Достоевский так же, как и Толстой, ненавидел в своём знаменитом собрате "европейца". Правда, в этом он в значительной степени ошибался (и мы уже знаем, почему Шестов так пишет. – В. Л.), несмотря на всю свою проницательность психолога… Удовлетворённый с виду прогрессист, "постепеновец" Тургенев вызывал в нём чувство злобы и ненависти. Толстой как-то сказал о Тургеневе: "Я ненавижу его демократические ляжки". Достоевский мог бы повторить эти слова» [7, с. 499 – 500].

Творчество Льва Толстого и Фёдора Достоевского в интерпретации Шестова – это чрезвычайно обширная и богатая на открытия тема для современного историка философии. Впечатляющим окажется только обыкновенное, но непременно требуемое для исторических исследований в области литературы и философии перечисление работ мыслителя, в которых Шестов уделяет значительное внимание этим гигантам русской литературы и мысли. «Добро в учении гр. Толстого и Ницше» (1900), «Достоевский и Ницше» (1903), «Апофеоз беспочвенности» (1905), «Начала и концы» (1908), «Potestas clavium. (Власть ключей)» (1915), «На весах Иова» (1929), «Афины и Иерусалим» (1938) – все эти произведения (точнее сказать, в этот список вошёл практически весь корпус произведений Льва Шестова) так или иначе, прямо или косвенно – о Толстом и Достоевском. Поэтому в настоящей работе мы укажем лишь на главное, что невозможно обойти, если мы хотим, чтобы наш краткий экскурс в «литературные путешествия» Шестова был завершённым.

Отношение к обоим писателям у Шестова было двойственным и однозначно критическим из-за так называемого пророческого пафоса, столь явно присущего им обоим, но благодаря которому они и отодвинули во второй ряд И. Тургенева, А. Гончарова и других русских писателей, равновеликих Диккенсу и Бальзаку и занимающих там, у себя на родине, первые, а не вторые ряды. Однако же Шестову близок не пророчествующий, а сомневающийся и страдающий Толстой, точно так же как и восставший против «всемства» и власти «дважды два» Достоевский. Именно тогда, когда Толстой или Достоевский начинают пророчествовать, Шестов нападает на них со всей присущей ему силой сарказма и непочтительного отношения к авторитетам: «…Толстому его дарование не изменило до сих пор, но Толстой прежде всего моралист, – пишет Шестов в "Началах и концах". – Для него сейчас, как и в молодости, власть над людьми дороже всего и кажется обаятельнее всех прочих благ мира. Он всё ещё продолжает приказывать, требовать и хочет, чтоб ему во что бы то ни стало повиновались. Можно и даже должно, пожалуй, с вниманием и уважением относиться к этой особенности толстовской натуры. Ведь не один Толстой, а многие царственные отшельники мысли до конца своей жизни предъявляли к человечеству безусловные требования подчинения» [7, с. 248]. Источник морализаторства Толстого Шестов видит в его боязни жизни и недоверии к ней. В русской литературе он первым начал открыто морализировать; например, в любви как таковой, не имеющей своей целью основание семьи, он видел соблазн, грех, искушение и великую опасность, от которой нужно бежать или в земли далёкие – к башкирам, татарам и т. д. – или в мораль. Всё, что не приемлет Шестов в великом писателе, – это его требовательное стремление сделать своё миросозерцание общеобязательным, хотя и ввиду благого желания осчастливить род людской. Шестов пишет о бесполезности всяческих попыток осуществить эту задачу в ключе Достоевского, используя его знаменитый образ фиги в кармане. В данном контексте эта фига психологическая, фигуральная: «Теперь он (Толстой – В. Л.) раздражает преимущественно тем, что, не умея облегчить ближних, он требует, чтобы ближние считали себя или по крайней мере притворялись получившими облегчение, даже осчастливленными им. На это мало кто соглашается: с какой стати добровольно отказываться от своих прав? Ведь право браниться и проклинать судьбу – хоть и не Бог знает какое большое, но всё-таки право…» [7, с. 502]. Да, собственно, и в самом Толстом, и в Достоевском читателя, по утверждению Шестова, интересуют не столько их добродетели, сколько их пороки, ставшие, как и в случае с Пушкиным, источником их творчества: «Порок награждается Аполлоном…» [7, с. 533].

Такая же история случилась и с Достоевским. Он так же, как и Толстой, по словам Шестова, имел очень сложные отношения с моралью: «Он был слишком исковеркан болезнью и обстоятельствами для того, чтобы правила морали могли пойти ему на пользу. Душевная, как и телесная, гигиена годится только для здоровых людей – больным же, кроме вреда, она ничего не приносит. Чем больше путался Достоевский с высокими учениями о нравственности, тем безысходнее он запутывался. Он хотел уважать в женщине человека и только человека и доуважался до того, что не мог видеть равнодушно ни одной женщины, как бы безобразна она ни была» [7, с. 536].

Мораль смеётся над человеком и жизнью. Оттого нравственные люди – самые мстительные. Оттого мыслящий человек – не великан с седыми кудрями, а карикатура беспомощности и растерянности: «растопыренные руки, болтающиеся ноги в воздухе и наполовину бессмысленное лицо» [7, с. 525].

Если бы это было не так, разве были бы убиты Пушкин и Лермонтов? Разве пришёл бы в конце жизни Толстой к мысли о том, что любовь к ближнему – невозможная вещь, да и нет его, ближнего, на белом свете вовсе? Разве стал бы Достоевский адвокатом дьявола? Сошёл бы с ума Гоголь и написал бы своё последнее беспомощное стихотворение в прозе Тургенев, вспомнив о своём первом и последнем пристанище – русской литературе? Разве травил бы себя собственными ядовитыми парами Сологуб? Если бы это было не так, разве бились бы в сетях необходимости гиганты русской мысли?


Рисунки Л. Левченко

Литература

  1. Порус В. Н. В. Соловьев и Л. Шестов: единство трагедии // Вопр. философии. 2004. № 2; Лашов В. В. Гуманизм Льва Шестова / Под ред. проф. В. А. Кувакина. М: Рос. гуманист. о-во, 2002 (Б-ка журн. «Здравый смысл»); Курабцев В. Л. Миры свободы и чудес Льва Шестова: жизнь мыслителя, «странствования по душам», философия. М.: Рос. гуманист. о-во, 2005; Лашов В. Неклассические истины, или Парадоксы Льва Шестова (Предисл. ред.) // Там же. С. 7 – 21.
  2. Шестов Л. Великие кануны // Шестов Л. Собр. соч.: В 2 т. Томск: Водолей. Т. 2. С. 276.
  3. Шестов Л. Potestas clavium (Власть ключей) // Шестов Л. Собр. соч.: В 2 т. М.: Наука, 1993. Т. 1.
  4. Шестов Л. Апофеоз беспочвенности. М.: ACT, 2000. С. 468.
  5. Шестов Л. Афины и Иерусалим // Шестов Л. Собр. соч.: В 2 т. М.: Наука. Т. 1. С. 627.
  6. Шестов Л. На весах Иова. Странствование по душам // Шестов Л. Собр. соч.: В 2 т. М.: Наука. Т. 2.
  7. Шестов Л. Апофеоз беспочвенности. М.: ACT, 2000.
  8. Шестов Л. Начала и концы // Собр. соч.: В 2 т. М.: Наука, 1993. Т. 2.

Памятники, [которые] долговечнее меди (лат.). Измененное выражение из стихотворения Горация «Я памятник воздвиг…» Ред.

Вечной истины (лат.).

 

Яндекс.Метрика