Содержание сайта =>> Российское гуманистическое общество =>> «Здравый смысл» =>> 2005, № 2 (35)
Сайт «Разум или вера?», 16.08.2005, http://razumru.ru/humanism/journal/35/kachurin.htm
 

ЗДРАВЫЙ СМЫСЛ Весна 2005 № 2 (35)

К 60‑ЛЕТИЮ ВЕЛИКОЙ ПОБЕДЫ

Марк Григорьевич Качурин

 

В начале 1943 г. в госпиталь Кронштадта был переведен солдат-дистрофик Марк Качурин, мобилизованный студент-филолог Ленинградского Университета, случайно уцелевший после боёв на «Невском пятачке», – так называли узкий плацдарм на левом берегу Невы, который наши войска удерживали до апреля 1942 г., затем вынуждены были оставить и 26 сентября снова взяли. «Я там пробыл месяца три, – вспоминает Марк, – это было лобное место: дивизии и полки там перемалывались, как в какой‑то взбесившейся мясорубке» (См. БСЭ, Невская Дубровка*). Из группы выздоравливающих его оставили при госпитале и включили в рабочую команду.

В своём дневнике тех времён я нашёл запись: «Марк Качурин – самый культурный человек в госпитале». Образованный, трудолюбивый (в неопубликованных мемуарах он подчёркивает фразу Герцена: «Труд – наша молитва») и талантливый, он не мог не вызывать симпатии. Слово «талантливый» – не случайно! Когда кронштадтский госпиталь был награждён орденом Ленина, Марк, никогда прежде не занимавшийся лепкой, вылепил из гипса крупную копию ордена, каковой был водружён над входом в здание.

Наше знакомство переросло в крепкую полувековую дружбу.

Марк был активным патриотом и деятельным комсомольцем. После войны начальник политотдела упорно советовал ему поступить в Высшее морское политучилище. Услышав «НЕТ!», генерал сказал: «Ну и дурень. Сменять морского офицера на какую‑то хилологию (генерал шутил). Ну ладно, – добавил он, – организуешь на форту летний лагерь для детей старшин и офицеров, и тогда демобилизуем». Это внеслужебное задание Марк прекрасно выполнил.

После войны Марк блестяще завершил высшее образование (он и школу окончил с золотой медалью), начал преподавать русскую литературу, занимался методикой. Одно время был директором Института усовершенствования учителей в Ленинграде, затем, уже будучи доктором педагогических наук и профессором, заведовал методической кафедрой в Педагогическом институте им. Герцена. Им написано несколько книг по методике преподавания литературы.

Многие знают учебник «Русская литература» для 9‑го класса. В 1963 г. этот учебник, созданный Марком Григорьевичем Качуриным и Марией Анатольевной Шнеерсон, по итогам конкурса был признан лучшим и утвержден Министерством просвещения. Учебник переиздавался 19 (!) раз. Правда, в последних изданиях соавтором Качурина была не Шнеерсон, уехавшая в США, а Дина Клементьевна Мотольская. Но подготовленный Качуриным и Шнеерсон учебник для 8‑го класса («Русская литература 1‑й половины XIX в.), тоже получивший первое место в конкурсе, «по политическим мотивам» не был выпущен; четырёхлетняя работа обогатила бумажный лом.

В 1995 г. сын Качуриных (физик) уехал с детьми в США. После смерти жены, с которой он счастливо жил со студенческих лет, очаровательной, мудрой и приветливой Ревеки Анатольевны, Марк в 1999 г. уехал к сыну.

В США он написал большой биографический очерк, а с текстом познакомил меня посредством электронной почты. Очерк содержит стихи, никогда не публиковавшиеся, и фрагменты текста, относящиеся к ним. Всё это я и передаю журналу «Здравый смысл».

Леонид Салямон


Дубровка (Невская Дубровка) – поселок, пристань на берегу Невы, железнодорожная станция. Здесь в 1942‑1943 гг. происходили ожесточённые бои. «Невский пятачок» несколько раз занимали немецкие и советские войска.

 

 

«И я живу.
Ослушаться не смею»

Марк Качурин

Стихи и заметки из книги воспоминаний о войне

Война в это время была странная. Спусковой крючок мало был в ходу. Активные боевые действия прекратились. Мины летали с немецкой аккуратностью днём и ночью, в шахматном порядке, с перерывами на завтрак, обед и ужин. С нашей стороны отвечали далеко не столь регулярно. Радиосвязь, к которой нас готовили, молчала. Понятно, я сужу со своей солдатской точки зрения. Наверно, в штабах что‑то думали. Не знаю. Мы видели заснеженную землю с пятнами земли, грязи и крови. Землянки были тесные, наскоро и неглубоко вырытые. Фронтовой хлеб уже выручить не мог: приварка почти не было. 100 грамм водки выдавали почему‑то «горным дубняком». Но я его пить не мог: тепла на 5 минут, а состояние обморочное. К этому присоединялась цинга, от которой зубы кровоточили и выпадали, и «куриная слепота», начинавшаяся в сумерки и не позволявшая ничего увидеть дальше двух-трёх метров. Помню, как вместе со сверстником Петькой Шерпелевым мы получили приказ собирать на плацдарме брошенное или бесхозное вооружение. И как отползёшь от расположения части на несколько метров, так и кажется, что выползешь сейчас к немцам. И ещё, помню, мучила бессонница, сплошные караулы (людей не хватало), а в сырой, холодной землянке никак не отоспишься.

 

Снег

 

Я твёрдо помню только белый снег.
Забыл все прочие сезоны года.
Пускай метель – лихая непогода,
Да в ней надёжно спрятан человек.

К утру утихла добрая пурга,
Последняя покинула защита.
До горизонта стало всё открыто,
И невские открылись берега…

От Ленинграда больше полпути
Мы одолели – и ещё живые.
И нам пайки маячат фронтовые.
Да не осталось силы, чтоб дойти.

И поманила снежная постель…
И на глаза сползали веки сладко
Тянули вниз подсумок и лопатка.
Противогаз, винтовка и шинель…

Но шеи истончавший стебелёк
Каким‑то чудом поднимался к небу.
И вновь дорогой к фронтовому хлебу
Тащились палки непослушных ног.

И мы брели по снегу вкривь и вкось.
За недостачей тех, кого ни матом,
Ни даже пистолетом и ни ватой
С нашатырём – поднять не удалось.

Оттепель

Я оттепели проклял на века,
Когда увидел, как они фальшивы.
А был я до последней нитки вшивым
И вовсе не боялся сыпняка.

 

А в ночь вернулся грозный Царь-мороз.
Оледенил намокшую одежду.
И обсушиться не было надежды,
Поскольку мины сыпались всерьёз.

Стоял я голый посреди войны
И, жмурясь от огня, а не от страху,
Тряс над костром кальсоны и рубаху.
Костёр трещал, как будто пёк блины.

 

Беда тому, кто пальцы не сберёг.
Они, померзнув, пухли, как сардельки.
А пуговки штанов? Крючки шинельки?
И что попроще – спусковой крючок?

Так в день 27 декабря –
И 41‑го, а не иного года,
Внезапно пала теплая погода
И снег потёк. И потекла ноздря.

 

И без того зима была страшна,
Но эту сволочь, оттепель-воровку
Наверняка послал на Невскую Дубровку
Не кто‑нибудь иной, а Сатана.

Сестра

Римме Львовне Волковой и её подругам
из эвакоотряда 35‑го военно-морского госпиталя

Ну что за черти на железных лапах
Танцуют над моею головой?
А это что? Откуда этот запах –
Весёлый, чистый, нежный, молодой?

 

На палубе баржи шаги гремели,
И глухо грохотало вдалеке.
И девушка в распахнутой шинели
Меня легонько била по щеке.

И запахи солярки и карболки,
Немытых тел и мокрого сукна
Мгновенно стушевались и умолкли,
Когда склонилась надо мной она.

 

Еще моё сознанье было зыбко.
Быть может, вправду, недалёк был край.
Она ушла, оставив мне улыбку
И приказав: «Смотри, не умирай!»

Как раз на жизнь воспоминаний хватит,
Как раз до края, до небесных крыл…
Она сказала: «Ты живой, солдатик.
Ведь ты живой. Вот и глаза открыл».

 

И я живу. Ослушаться не смею.
И прежде, чем погаснет мой огонь,
Мне верится, что я ещё успею
Губами ощутить её ладонь.

* * *

Мне письма из дому не шли.
Хоть дом и недалёк.
Да может, почту занесли
В другой какой‑то полк.

 

А я лежу на берегу –
И двинуться не сметь.
Тепло дыханья берегу,
Чтоб не оледенеть.

Был дом на том же берегу,
Вёрст в тридцати пяти,
Да я подняться не могу,
И где уж там дойти…

 

Был факультет над той рекой
Фасадом на Синод,
Где всадник бешеной рукой
Узду свирепо рвёт.

А дома кончились дрова,
Заиндевела ночь,
И некому поднять пера,
И некому помочь.

 

А я с бессмысленным трудом
Стараюсь позабыть,
И факультет, и отчий дом,
И спор Евгения с Петром,
Чтобы остаться жить.

После войны

Светила явственно она –
Звезда пленительного счастья.
Нас осчастливила война,
Живыми выпустив из пасти…

В те дни идёшь на факультет,
Над головою крики чаек.
И слева от тебя – поэт,
И справа от тебя – прозаик,

А прямо – критик, фольклорист,
Языковед иль журналист.
И сзади, сжав в улыбке рот,
Идёт услужливый сексот.

Как и многие студенты-старшекурсники, я был на позорном совете, где производился один из актов экзекуции: славу и гордость филологии гнали «сквозь строй» юдофобских доносов, называвшихся «критическими разборами деятельности» учёных (Б. М. Эйхенбаума, М. К. Азадовского, В. М. Жирмунского, Г. А. Вялого, Г. А. Чуковского, который вскоре был арестован и скончался на допросе…). Меня на этом совете поразило выступление профессора Николая Ивановича Мордовченко. Оно было выслушано в обморочной тишине. Вот как это было:

Рубеж сороковых-пятидесятых
Я не забуду, доживу хоть до ста.
Эпоха книг и авторов изъятых.
Эпоха выдвижения прохвостов.

 

Не верю, что достойный мой коллега
Стал отщепенцем-антипатриотом…»
…Лицо, подобно тающему снегу,
Исходит смертно-леденящим потом…

Колонный зал. Собранье иль дознанье?
А духота! Сижу у самой двери.
И вдруг у зала пресеклось дыханье.
Кто там сказал чуть слышное: «Не верю!

 

Не ведал я, как этот шаг был труден
И отчего в глазах такая мука.
Одно я понял: есть в России люди,
Есть подлинная русская наука.

Эти стихи я и не записал сначала, а «бормотал» про себя то так, то этак. А услышав о смерти Николая Ивановича (это было через два года, когда я уже многое понимал), решил записать и храню как память о достойном человеке.

Классики

Если сказать без опаски,
Что будет кому‑то обидно,
То я убедился, что классики
Ведут себя несолидно.

 

А впрочем – на то и классики:
Выходят они из обложек,
Чтоб рвать с лицемеров маски
И бить негодяям рожи;

Забыв, что они маститые,
Плюя на учёные враки,
При жизни нещадно битые,
Снова влезают в драки.

 

Не носят венков казённых,
Всегда головой рискуют
И лица друзей казненных
На рукописях рисуют.

* * *

Который день всё льёт, и льёт, и льёт,
Как будто в «Гадких лебедях» Стругацких.
И беспросветность этих туч дурацких
Кого угодно в ярость приведёт.

А я смотрю на них, и хоть бы хны.
А я сегодня в озере купался
И, выходя на берег, обжигался
Об огоньки созревшей бузины.

А тут цветы, промытые насквозь,
Тут все оттенки крона и кармина.
А у калитки свесила рябина
Тяжёлую оранжевую гроздь,

А на веранде освещает двор
Взращённый трудным ленинградским

летом  

Сияющий пунцово-алым светом
Подвешенный на нитке помидор.

И этот цвет – такое волшебство,
Что в тучах прорывается оконце
И на мгновенье освещает солнце
Неброское земное торжество.

* * *

Над озером свершалась тишина.
Она была звучна, а не беззвучна.
И каждый звук рождался в ней поштучно:
Она была чиста, а не мутна.

 

Бывает внутренняя тишина,
Она окрестных шумов не боится.
И для меня всего милее лица
Где эта тишина отражена.

Как озеро, она была сплошной,
И тишину поддерживали звуки.
Так в озере плывут лещи и щуки,
Не разрушая массы водяной.

 

Дух тишины есть откровенья дух,
Дух творчества, огня и озаренья,
Или того рубежного мгновенья,
Когда огонь взметнулся и потух.

Есть много разных видов тишины.
Есть тишина покоя и движенья,
Есть тишина раздумья и решенья,
Есть тишина признанья и вины.

 

Мы в тишине как будто в вышине,
Откуда можно всё увидеть разом,
И кажется, что распахнулся разум
И тайну жизни слышит в тишине.

Шутка

Скрывать мы не вправе,
Что множество лет
Наш Мир неисправен,
Как ватер-клозет.

Течёт, извергается,
Шум раздаётся,
Дерьмо содрогается,
Но… остаётся.

1964-1965

В оформлении использованы
гравюры А. А. Ушина и В. И. Агафонова

 

Top.Mail.Ru Яндекс.Метрика