Содержание сайта =>> Российское гуманистическое общество =>> «Здравый смысл» =>> 2006, № 3 (40) |
ЗДРАВЫЙ СМЫСЛ Лето 2006 № 3 (40)
ФИЛОСОФИЯ И ЛИТЕРАТУРА
|
|
Владимир Лашов |
Среди культурных миров, имевших притягательную силу для замечательного русского философа начала XX столетия Льва
Шестова
Л. И. Шестов |
Ещё Н. А. Бердяев указывал на удивительное свойство Льва Шестова подвергать «шестовизации» идеи философов, представлявших для него исследовательский интерес. Такой же процесс «шестовизации» претерпело и творчество великих русских писателей. В их произведениях и личных судьбах Лев Шестов остро чувствует то, что созвучно его умонастроению, что важно в контексте волнующих его проблем. Мы не найдём у Л. Шестова подробного или, тем более, системного и отстранённого рассмотрения творчества Пушкина или Толстого. Но зато мы можем в полной мере оценить парадоксальное и шокирующее своей свежестью и оригинальностью рассмотрение творчества Гоголя или Достоевского в связи с излюбленными шестовскими темами о разуме, идеях, вечных истинах, вере, мудрости, капризах свободы и парадоксах философии. Отметим, что вышеописанный процесс «шестовизации» лишает целесообразности историко-хронологический принцип, столь распространённый в историко-литературном и историко-философском исследованиях, и делает актуальным тематический принцип рассмотрения творчества Шестова и русской литературы.
В качестве предварительного замечания укажем на характерную черту шестовского метода анализа литературного
творчества. Это,
Итак, будем помнить, что рукой Шестова двигала отчаянная смелость и глубинная потребность почувствовать живые и трепещущие души тех людей, которым тайны бытия приоткрылись чуть больше и глубже, чем обычным людям.
***
В числе множества тем творчества Шестова, в связи с которыми он обращается к наследию выдающихся русских писателей, чётко выделяются следующие: неустойчивость бытия, «горе» от мудрости, давление на человека власти теорий, идей, норм и правил, свобода индивидуального существования и власть «всемства».
Именно эти темы ввели в круг писателей, особенно интерескых для Шестова, А. С. Пушкина, Ф. М. Достоевского, Л. Н. Толстого. Лев Исаакович выбирал для своих оригинальных исследований из большого ряда прославленных и знаменитых литераторов тех, кто, по его мнению, был наиболее естественен и свободен либо особенно часто «ходил с краю» (Достоевский) и заглядывал в пропасть, не боясь головокружения. Первым среди таковых должен быть назван А. С. Пушкин.
Пушкина Шестов называет глубокой и тонкой натурой, самым умным русским человеком. «Должно быть, сущность писательского
таланта состоит в том, чтобы искусно гримироваться в ум, благородство, красоту, смелость и т. д. –
иронизирует он. – Ведь умных, благородных, смелых людей так мало, а талантливых писателей так много»
[3, с. 60]. Пушкин же отказывался гримироваться и казаться умным. Более того, хорошо известен его афоризм
«поэзия должка быть глуповатой». И, конечно, Шестов в этом случае не может не солидаризироваться с поэтом:
«Вдохновение – великая вещь и великая сила. Но пусть же оно действует за свой страх и на свою ответственность.
Зачем же ему прикрываться λογος'ом, άνάγκή или, как делают
современные философы, "строгой наукой"? Хотят спасти людей от отчаяния, боятся катастрофы? Но ведь и отчаянье –
огромная, колоссальная сила, не меньшая, а то и большая, чем какой хотите экстатический порыв»
Пушкин ощущал парадоксальность и непредсказуемость жизни, невозможность вечных, раз навсегда данных истин, как
неподвижных звёзд. Он никогда не согласился бы превратиться в седого старца с дрожащей благословляющей рукой, быть
пророком и мудрецом, предметом почтения и поклонения, хотя сам (и в этом тоже есть психологический парадокс) чтил
и любил, например, митрополита Филарета и посвятил ему большое стихотворение. И именно такое, непосредственное
отношение к жизни, её истинам и тайнам так импонирует в Пушкине Шестову поскольку это уже его, шестовская, любимая
мысль: «Есть вещи, которые лучше не объяснять, не понимать. Как это ни странно, но часто лучше бывает плакать, смеяться
и проклинать, только бы не понимать. Не только поэзии, но и прозе иной раз не помешает быть глуповатой. И не
слишком всезнающей… если поэзия должка быть глуповатой, то философия должна быть сумасшедшей, как вся наша жизнь».
Голос автора «Апофеоза беспочвенности» слышится всё явственнее, когда рассуждения о Пушкине переходят в размышления
о резонёрской разумной философии, полной коварной и предательской ординарности, и против которой Шестов всегда
выступал: «Ибо философия, как Дантес, хочет бить наверняка, без промаха, ориентируясь по неподвижным звёздам»
Дантес – это орудие Провидения, милость богов, которые послали Пушкину своевременную смерть и спасли тем самым от
грима мудрости, маститости и ореола благочестия. Такие «украшения» в силах замучить до смерти кого угодно. Спаслись
немногие – Лермонтов, Ницше… К Толстому не было проявлено божественной снисходительности, и он не выдержал
этого бремени и «в конце концов оказался не в силах терпеть мученичество невольной славы и стал сам торопить
развязку»
Об этом, к прискорбию Шестова, забыл другой русский поэт, удостоившийся столь же высокой оценки, как и Пушкин, «один из
самых умных и блестящих писателей современности»
Что же так влечёт В. Иванова к Шиллеру, а заодно и к Достоевскому? Шестов считает, что разгадка этого вопроса
приведёт к прояснению собственно мировоззрения В. Иванова по принципу: «Скажи, с кем ты, и я скажу, кто ты».
Любопытно посмотреть, как выстраивает Шестов галерею из трёх портретов – Шиллера, Достоевского и Пушкина: «Шиллер
был великим мастером торжественных речей. У нас высказано было мнение, что именно у Шиллера Достоевский обучился
этому искусству. И доля правды в этом есть: хотя Достоевский необычайно высоко ценил Пушкина, но в Пушкине как раз
не было того, что нужно для учительства, и за пророческим пафосом, без которого нельзя было писать многого из того, что
писал Достоевский, приходилось обращаться к Шиллеру»
Таким образом, дифирамбическая поэзия В. Иванова, идущая от Шиллера и являющаяся, с точки зрения Иванова, «высшим
и единственным подлинным родом словесного искусства», зовёт, уверяет и пророчествует, срывает завесы с будущего и торит
дорогу символистам. Однако она глубоко и ощутимо раздражает Шестова уже потому, что претендует на подлинность и
всеобщность, требует признания и преклонения.
В работе «На весах Иова» (1929) Шестов вновь поднимает пушкинскую тему величия и ничтожности поэта, а значит, и
его принципиальной несовместимости с ролью «законодателя» истины: «Пока не требует поэта к священной жертве
Аполлон – он, как и все прочие люди, погружён в заботы суетного света и является… самым ничтожным существом между
прочими ничтожными существами нашего мира. И только в те редкие мгновения, когда Божественный глагол касается
чуткого слуха поэта, душа его, отяжелевшая в забавах и заботах мира, вдруг, как пробудившийся орёл, срывается с места и
устремляется к той дивной и непостижимой красоте, которое обыкновенное сознание считает "по преимуществу не
существующей"» [6, с. 193]. Именно потому Пушкин – «солнце нашей поэзии», что он сумел так полно и
совершенно выразить не только радости бытия, свой восторг перед ним, но и его горести, уныние, тоску, разочарование.
Как сказал Н. Бердяев, несовершенство благоприятно для творчества. Тайна «внутренней гармонии» Пушкина виделась
Шестову в том, что для поэта «не было ничего безнадёжно дурного. Даже больше: всё было для него пригодным. Хорошо
согрешить, хорошо и раскаяться. Хорошо сомневаться – ещё лучше верить… Пушкин умел плакать, а кто умеет плакать,
тот умеет и надеяться» [4, с. 469]. Поэт совершал очевидные жизненные ошибки, страдал, но при этом понимал:
сколь бы ни был печален жизненный опыт человека, он необходим и нескончаемо дорог человеку: «И горько жалуюсь, и
горько слёзы лью, / Но строк печальных не смываю». Пушкин не философствовал, а жил и творил, не отрекаясь от самого
себя, не жертвуя своей индивидуальностью ради морального совершенствования – сего подлинного начала философии. Это
и есть то самое главное, за что любил Шестов поэта. И это та самая точка пересечения Пушкина и Шестов а, готовых
отстаивать свободу индивидуального существования от посягательств философии, грозящей подчинить всё живое закону
Необходимости и торжеству «неподвижных» истин: «Люди так привыкли к мысли, что в руках человека есть и должка быть вся
полнота власти и над земными и над всеми возможными бытиями, что,
Вдохновение, тоска и отчаяние вырывают творца из тисков эмпирического мира, освобождают от кошмарной власти всеобщности
и необходимости, позволяют подойти
«Скучно жить на этом свете, господа!», – это признание Гоголя выводит нас на истинно русский мотив, столь сильно и
тоскливо зазвучавший в творчестве другого русского писателя – А. П. Чехова. В работе Шестова
«Начала и концы» (1908) Чехову отведена отдельная, довольно обширная глава под названием «Творчество из ничего», в
которой писатель был назван Шестовым надорвавшимся человеком [8, с. 193], певцом безнадёжности
[6, с. 185], писателем необычным против своей же собственной воли. «Очевидно, – заключает Шестов, –
что условием своеобразности является не готовность во что бы то ни стало высказывать непринятые суждения. Самая новая и
смелая мысль может оказаться и часто оказывается пошлой и скучной. Чтобы стать оригинальным, нужно не выдумать мысль, а
совершить дело, трудное и болезненное. И так как люди бегут труда и страданий, то обыкновенно действительно новое
рождается в человеке против его воли»
Общепризнанно, что ведущим мотивом творчества Чехова является утрата человеком высокого сознания того, что он человек,
и умения жить в подлинном, а не измышленном им самим мире. «Но по непонятным для нас причинам, – пишет Шестов,
характеризуя внутренний мир чеховских героев, – мудрая природа не озаботилась о такого рода совпадении: сплошь и
рядом человек продолжает жить после того, когда он совершенно утратил способность брать от жизни то, в чём мы привыкли
видеть её сущность и смысл. И ещё поразительнее: у разбитого человека обыкновенно отнимается всё, кроме
способности сознавать и чувствовать своё положение»
Вся жизнь чеховских героев – череда событий, проходящих будто и без их личного участия, не задевающих внутреннего существа «счастливого» действующего лица. И даже кратковременные приступы тоски не настораживали их в правильности этого проторенного пути. Раз все так живут – значит, и я так должен! Выучился, встретил хорошую девушку, подумал: «Любовь!», женился, пошли дети, а затем и вовсе пустота: постылая служба – постылый дом в монотонной очерёдности и скука, сплошная серая скука. Скука у Чехова – это то состояние, через которое он пытается возвратить человека самому себе, вернуть его к непосредственному восприятию жизни, лишённому каких бы то ни было идейных посредников между человеком и его жизненным пространством. Чехов обычно приподнимает завесу над частной жизнью своих героев в момент их наивысшего отчаяния в образовавшейся вокруг них пустоте и опускает, когда читатель, проследив за героями, иногда с самой молодости, начинает верить, что они обязательно порвут с удушающей обыденностью, с нелепой покорностью перед созданными ими же обстоятельствами жизни. Или, наоборот, убедится в беспросветности существования чеховских героев и поймёт, что так, а не иначе в жизни чаще всего и бывает. По наблюдению Шестова, чеховские герои одиноки, «они стыдятся своей безнадёжности и знают, что люди им не могут помочь… О чём бы вы ни заговорили с чеховским героем, у него на всё один ответ: меня никто не может ничему научить. Вы предлагаете ему новое мировоззрение, но он с первых же слов ваших уже чувствует, что всё оно сводится к попытке на новый манер переложить старые кирпичи и камни…» [6, с. 198]. О лучшей жизни у Чехова говорят только очень молодые люди, все остальные потеряли силы надеяться.
Чехов является, пожалуй, единственным писателем, воспринятым Шестовым безусловно положительно и оказавшим на него несомненное сильное влияние. Гуманистические мотивы творчества Чехова – мостик к гуманизму Шестова. Свидетельств и причин этому множество, но самые главные из них – это отношение А. Чехова к человеку и неизвестности – одному из видов первореальностей, столь волновавших впоследствии и Шестова, а также насторожённое отношение ко всякого рода идеям и мировоззрениям. Шестов и Чехов работали не в параллельных мирах, а в единой системе координат. Например, Шестову свойственно антропоцентрическое, ренессансное понимание человека, которое мы из всего сонма русских писателей отчасти находим только у Чехова: «К явлениям, которых я не понимаю, я подхожу бодро и не подчиняюсь им. Я выше их. Человек должен сознавать себя выше львов, тигров, звёзд, выше всего в природе, даже выше того, что непонятно и кажется чудесным, иначе он не человек, а мышь, которая всего боится». Эта небольшая выдержка из рассказа «Дом с мезонином» повествует как раз о том, как человек должен относиться к неизвестности и жить в ней: не теряя своего облика и назначения. Напомним ещё раз, что Лев Шестов смысл и назначение философии видит как раз в том, чтобы научить человека жить в неизвестности.
По нашему убеждению, Шестов в философии – это Чехов в литературе. Их сходство несомненно. То же стремление бежать
от проповедничества и морализма, та же задача научить человека жить в неизвестности, не успокаивать, а смущать, та же
глубоко сокрытая, сдержанная, немая (И. Куприн) и, кажется, почти не проявленная любовь к человеку и вера в него
(и в читателя!), в его пробуждение. И ничего нарочитого, пафосного, театрального. В «Афинах и
Иерусалиме» Шестова находим крохотный параграф под названием «Памяти тишайшего писателя», состоящий буквально из трёх
предложений: «Лейтмотив последних произведений Чехова: "Чувствуешь, что люди плохо слышат тебя, что нужно говорить
громче, кричать. А кричать – противно. И говоришь всё тише и тише, скоро можно будет и совсем
замолкнуть"» [5, с. 641].
Одним из проявлений любви к человеку у Шестова и Чехова стала ненависть к несвободе. Чехов и Шестов – враги формализма, слепого исполнения закона, несвободы. Они оба в детстве сумели испытать на себе, что значит обратный принцип: «Человек для субботы», что значит беспрекословно подчиняться воле отца. Параллели их детства очевидны для всех знающих факты их жизни. Отец Чехова был фанатично верующим человеком. Он очень любил церковные службы, организовал свой хор, в котором были призваны петь, конечно же, сыновья, хоть и лишённые музыкального слуха, но принуждённые к этому отцом. А потом братья Чеховы должны были сидеть в лавке… И Шестов с детства рос в условиях строжайшего соблюдения законов. И всю жизнь свою он скрывал от отца факт нарушения одного из непреложных: женитьба на православной. Да и ненавистная контора в его жизни также фигурирует нелицеприятным образом. Шестов, усвоивший и свои собственные, и чеховские уроки, настойчиво повторяет: «Не человек для субботы, а суббота для человека. Не человек для идеи, а идея для человека!» Закон, исполненный ради закона, приводит к потере смысла, к рабству, однотипному, лишённому индивидуальности существованию. Отсюда берёт исток борьба против власти идей у обоих мыслителей: «Чехов всячески бичует, мучает и терзает себя, но дела изменить не может. Хуже того, мировоззрения и идеи, к которым очень многие относятся равнодушно – в сущности другого отношения эти невинные вещи и не заслуживают, – становятся для Чехова предметом тяжёлой, неумолимой и беспощадной ненависти. Он не умеет сразу освободиться от власти идей, и потому начинает долгую, упорную и медленную, я бы сказал, партизанскую войну с поработившими его тиранами» [8, с. 196]. Именно власть идей над человеческой душой приводит к смыслоутрате. Это слово и Чехова и Шестова, уже открыто вставшего на путь борьбы с неподвижными истинами.
И. С. Тургенев, определённо, представлен Шестовым противоположностью, одинокой звездой в плеяде русских
писателей. Не могу сказать однозначно, что Шестов вменяет Тургеневу в вину его гуманность – «умение извлекать
пользу из всего, даже из крови своего ближнего», но из его пассажа о писателе складывается именно такое впечатление.
«Тургенев был образованнейшим, культурнейшим из русских писателей. Почти всю жизнь свою он провёл за границей и впитал
в себя всё, что могло дать западное просвещение… Он глубоко верил, что только знание, т. е. европейская наука,
может открыть человеку глаза на жизнь и объяснить всё, требующее объяснения», – пишет о нём Шестов
Что же не нравится Шестову в Тургеневе? Ведь не то же, что Тургенев рядился в европейское платье? Нет, «вина» его в
другом: Тургенев, оказывается, категорически отказывается вступать в область трагедии, ощущать беспочвенность под
ногами, он бежит к мировоззрению, в данном случае поверхностио-гуманистическому, ищет позитивные пути решения самых
крайних проблем человеческого существования, например смертной казни, что равносильно для Шестова следованию водевиля
за трагедией. «Люди мало умеют отзываться на происходящие вокруг них ужасы, но бывают минуты, когда дикая, вопиющая
несообразность и общность нашего положения вдруг предстаёт перед нами с неотразимой ясностью и заставляет нас смотреть
на себя. И тогда почва уходит
И всё-таки остаётся впечатление, что Шестов
Шестова забавляет сожаление немецкого биографа Толстого о том, что между Толстым и Тургеневым происходили ссоры и
недоразумения, так как любое суждение Тургенева вызывало ярость в Толстом. По мнению этого биографа, видимо, русская
литература значительно выиграла бы, если русские писатели, подобно Шиллеру и Гёте, находились в постоянных дружеских
отношениях и оставили бы после себя том-другой переписки. Оппозицию «Тургенев – Толстой» Шестов дополняет именем
Достоевского: «Любопытный факт: Достоевский так же, как и Толстой, не любил Тургенева…
Творчество Льва Толстого и Фёдора Достоевского в интерпретации Шестова – это чрезвычайно обширная и богатая на открытия тема для современного историка философии. Впечатляющим окажется только обыкновенное, но непременно требуемое для исторических исследований в области литературы и философии перечисление работ мыслителя, в которых Шестов уделяет значительное внимание этим гигантам русской литературы и мысли. «Добро в учении гр. Толстого и Ницше» (1900), «Достоевский и Ницше» (1903), «Апофеоз беспочвенности» (1905), «Начала и концы» (1908), «Potestas clavium. (Власть ключей)» (1915), «На весах Иова» (1929), «Афины и Иерусалим» (1938) – все эти произведения (точнее сказать, в этот список вошёл практически весь корпус произведений Льва Шестова) так или иначе, прямо или косвенно – о Толстом и Достоевском. Поэтому в настоящей работе мы укажем лишь на главное, что невозможно обойти, если мы хотим, чтобы наш краткий экскурс в «литературные путешествия» Шестова был завершённым.
Отношение к обоим писателям у Шестова было двойственным и однозначно критическим
Такая же история случилась и с Достоевским. Он так же, как и Толстой, по словам Шестова, имел очень сложные отношения с моралью: «Он был слишком исковеркан болезнью и обстоятельствами для того, чтобы правила морали могли пойти ему на пользу. Душевная, как и телесная, гигиена годится только для здоровых людей – больным же, кроме вреда, она ничего не приносит. Чем больше путался Достоевский с высокими учениями о нравственности, тем безысходнее он запутывался. Он хотел уважать в женщине человека и только человека и доуважался до того, что не мог видеть равнодушно ни одной женщины, как бы безобразна она ни была» [7, с. 536].
Мораль смеётся над человеком и жизнью. Оттого нравственные люди – самые мстительные. Оттого мыслящий человек – не великан с седыми кудрями, а карикатура беспомощности и растерянности: «растопыренные руки, болтающиеся ноги в воздухе и наполовину бессмысленное лицо» [7, с. 525].
Если бы это было не так, разве были бы убиты Пушкин и Лермонтов? Разве пришёл бы в конце жизни Толстой к мысли о том, что любовь к ближнему – невозможная вещь, да и нет его, ближнего, на белом свете вовсе? Разве стал бы Достоевский адвокатом дьявола? Сошёл бы с ума Гоголь и написал бы своё последнее беспомощное стихотворение в прозе Тургенев, вспомнив о своём первом и последнем пристанище – русской литературе? Разве травил бы себя собственными ядовитыми парами Сологуб? Если бы это было не так, разве бились бы в сетях необходимости гиганты русской мысли?
Рисунки Л. Левченко
Литература |
|
1 Памятники, [которые] долговечнее меди (лат.). Измененное выражение из стихотворения Горация «Я памятник воздвиг…» Ред.
2 Вечной истины (лат.).